Детство и юность борисовчанина Шкляра

Дом №22. Фото М.Мательского

Это дом № 22 по ул. Дзержинского в г. Борисове. Когда-то он принадлежал какому-то дворянину и выглядел несравненно более благопристойно. Но после большевистского Октября хозяин исчез, а дом был национализирован и заселен рабочими, в числе которых был и мой дядя, высококлассный токарь Вульф Баркан.

К этому домовладению справа, если смотреть на фасад, вплотную, без противопожарного интервала, примыкал дом столяра Шкляра. Это был интересный человек со светским мировоззрением и широтой взглядов. В конце XIX века он организовал социал-демократический кружок и вел там занятия, пропагандируя идеи свободолюбия и равенства, затем был увлечен и планами сионизма. Имел большую семью, жил очень скромно, но, тем не менее, находил средства на учебу своих детей. Все они своими знаниями преодолели барьеры процентных квот для евреев и получили высшее образование, а один из них, старший Берко, стал известным медиком.

Как-то моя знакомая Любовь Мельникова, работавшая тогда главным врачом Борисовской районной поликлиники, сказала мне, походя, что ее настольной книгой в профессиональной деятельности является институтский учебник, написанный профессором Шкляром, «Диагностика внутренних болезней».

Люба была приятно удивлена, узнав, что проф. Шкляр родом из Борисова.

Доска. Фото И.Деснера

Выпускник медфака Киевского университета Борис Соломонович Шкляр (1896-1961) был одним из основателей Винницкого медицинского института, много лет заведовал там кафедрой, получил широкую известность в Украине, завоевал огромный авторитет среди коллег-ученых и пациентов. Профессор был прекрасным терапевтом, педагогом и лектором, интересным собеседником, играл на скрипке, рисовал, писал стихи. Так что на доме, где он родился, можно было без зазрения совести установить памятный знак в его честь. Однако тот дом уничтожен войной, которая отняла жизнь и у его хозяина, убитого в гетто.

Но мемориальную доску памяти борисовчанина можно увидеть в Виннице на доме, где он жил (ул. Грушевского, 48, скульптор А. Бурдейный). Она была открыта 23 марта 2005 года. А еще ранее, к 100-летию со дня рождения ученого Винницкий медицинский университет издал мемориальный сборник «Борис Соломонович Шкляр», в котором увидели свет интереснейшие автобиографические записки под названием «Лоскутки моей жизни», охватывающие детство и юность знаменитого борисовчанина. Они были опубликованы через 45 лет после смерти автора, поскольку он и не стремился к их обнародованию при жизни.

Особую и неоспоримую ценность заметки Б.С.Шкляра представляют для жителей его родного города, так как они содержат богатый краеведческий материал, малоизвестные и забытые факты из истории Борисова (кстати, я заметил там и упоминание о своем родном дедушке слесаре Шае).

Я разыскал этот труд в Винницкой областной медицинской библиотеке, и ее сотрудница, заведующая отделом информации, Мария Александровна Соцкая согласилась его сканировать и переслать мне, за что я ей глубоко признателен.

Читайте!

2008 © Александр Розенблюм



ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ДЕЯТЕЛЬНОСТИ Б. С. ШКЛЯРА

(По материалам архива Винницкого медуниверситета)

1896, 10 января - родился в Борисове Минской губернии (ныне город, районный центр Минской обл. Республики Беларусь). Мать, Гинда Файнберг, умерла в 1937 г. Отец, Залман Шкляр, расстрелян гитлеровцами в 1941 г.

1914 - с золотой медалью окончил гимназию в Баку.

1921 - закончил медицинский факультет Киевского университета.

1921, сентябрь - 1925, май - работает ординатором факультетской терапевтической клиники под руководством акад. Ф.Г.Яновского (Киев).

1925, май - заведует общим подотделом Бердичевского окружного отдела здравоохранения Киевской губернии.

1926, май-июнь - 1934, август - заведует терапевтическим отделением 1-й Советской больницы г.Бердичева.

1934, сентябрь - 1941, июль - заведует кафедрой пропедевтической терапии Винницкого медицинского института.

1940 - защитил докторскую диссертацию "Клиника и патогенез альбумиурии в связи с функцией больной почки".

1941, март - утвержден в звании профессора.

1941, июль - участвует в обеспечении эвакуации Винницкого мединститута.

1941, август - декабрь - работает ассистентом кафедры терапии Сталинградского мединститута.

1942 январь - декабрь - руководит медицинской службой эвакогоспиталя №4109 в с.Воронцовке Киргизской ССР.

1943, январь - 1944, октябрь - заведует кафедрой пропедевтической терапии, одновременно является деканом терапевтического факультета Ивановского мединститута.

1944, ноябрь - 1950, сентябрь - заведует кафедрой пропедевтической терапии Винницкого мединститута.

1949 - издал учебник "Диагностика внутренних болезней".

1950, сентябрь - 1961, 9 ноября - заведует кафедрой факультетской терапии Винницкого мединститута

1957, 14 сентября - утвержден членом Ученого медицинского совета Минздрава УССР.

1958, 11 апреля - утвержден членом проблемной комиссии по проблеме "Гипертоническая болезнь, атеросклероз и коронарная недостаточность".

1959, 27 февраля - утвержден соредактором редакционного отдела "Внутренние болезни" Большой Медицинской энциклопедии.

1961, январь - февраль - отмечается 65-летие со дня рождения и 40-летие врачебной, научно-педагогической и общественной деятельности. Из приветствия Ученого совета Минздрава УССР: "Врачебная и научная общественность Украины знает и ценит Вас, талантливого ученика Феофила Гавриловича Яновского, как неустанного продолжателя его идей любви к больному". Из приветственного адреса Винницкого областного терапевтического общества: "Вы никогда не замыкались в себе и несете свет Ваших знаний и прогрессивные взгляды на науку в массы врачей и населения..."

1961, сентябрь - награжден орденом Трудового Красного Знамени.

1961, 9 ноября - скончался вследствие обширного трансмурального инфаркта. Из некролога (журнал "Клиническая медицина", 1962, №2): "Б.С.Шкляр успешно сочетал большую лечебную работу с научно-педагогической и общественной деятельностью... был блестящим лектором, педагогом-методистом; ...пользовался большим авторитетом среди студентов, сотрудников института, врачей города и области. Будучи высококвалифицированным специалистом,... безотказно оказывал помощь больным всех лечебных учреждений города и области. За годы работы в институте он подготовил более 15 кандидатов и докторов медицинских наук. ...Является автором 67 печатных работ по нефрологии, кардиологии и другим проблемам внутренней патологии, в том числе лучшего в СССР учебника "Диагностика внутренних болезней" (4 издания) и 2 монографий. Под его руководством выполнено и напечатано более 120 научных работ. Б.С.Шкляр все свои силы и знания отдавал делу здравоохранения..."

1961, 10 ноября - в редакцию журнала "Клиническая медицина" поступила рукопись статьи "Врач и больной".



Проф. Борис Шкляр

ЛОСКУТКИ МОЕЙ ЖИЗНИ

Воспоминания о детстве и юности

Первое мое воспоминание относится ко времени, когда мне было года три. Мы жили в городке Борисове Минской губернии, на окраине. Окраина называлась Слободка. Недалеко от нашего дома река Сха впадала в Березину. По субботам обычно жители Слободки запирали свои дома, брали детей и отправлялись на реку гулять. Кто помоложе, переходил узкий деревянный мост, возле которого стояла мрачная, темная, без окон мельница, всегда почему-то пугавшая нас, детей,- и уходил в «березки» (березовый лес в полутора-двух верстах от реки). Люди же постарше (старше тридцати лет) гуляли около реки. И вот я помню такую прогулку с отцом и матерью в субботу. Я точно знаю, что это в субботу: в будни некогда было гулять. Мать несет на руках младшего брата, а отец ведет за руку меня. Как сейчас вижу реку, мост, светлое послеобеденное субботнее небо (казалось, что и небо по субботам какое-то другое, праздничное). Река тихая-тихая, мельница тоже по субботам не работает. Отец и мать молчат, брат заснул на плече у мамы, а я быстро перебираю ножками, еле поспевая в свои три года за медленно шагающим отцом.

Слободка представляет собою низину, постепенно спускающуюся к Березине. Поэтому одна сторона нашей единственной улицы Московской - высокая, а другая, что в сторону реки, - низкая. Наш дом стоит на высокой стороне.

Издалека виднеется насыпь железной дороги. На этой насыпи в туманной дали как раз против нашего дома - железнодорожный мост. Любимым удовольствием у нас, детей, было смотреть на поезд, проходивший по мосту. Бывало, кто-нибудь из детишек, завидев дымок паровоза, кричит: «Поезд, поезд!» И тогда мы все высыпаем на улицу за ворота, а зимой прилипаем к окнам, оставляя на стекле след от мокрого носа, и с бьющимся сердцем следим за движением вагонов, которые кажутся нам маленькими, как спичечные коробки. Иногда летом, гуляя с родителями в «березках», мы видели поезд вблизи: красные товарные вагоны с лязгом и шумом проносились перед нами, унося с собою наши детские мечты и неясные надежды.

Дом у нас деревянный и состоит из двух половин. Задняя половина, смотрящая вглубь двора, - это мастерская, где мой отец-столяр и двое рабочих заняты с утра до темноты. В мастерской три верстака, по стенам висят рубанки, пилы, напротив двери - огромная куча стружки, в которой мы, дети, любили играть. В сенях большой деревянный ящик - хранилище хлеба, масла, капусты, огурцов. Здесь же бочки с водой: одна с грязной - для стирки, другая с чистой - для питья, покрытая доской. Передняя половина дома, смотрящая на улицу, - это наша квартира: одна большая комната и две маленьких - «светлая» с окном и «темная» без окна. В большой комнате обедала семья, играли дети. В светлой каморке спали отец и мать и стояла колыбелька, которая никогда не пустовала: сколько себя помню, у нас всегда был грудной ребенок. В темной каморке вповалку спали все дети и я в том числе. Потом, став старше, я перешел спать в большую комнату на узкий деревянный диван-«канапу». Над «канапой» висели зеркало в черной раме и два портрета:

Теодора Герцля и Макса Нордау. На других стенах висели портреты отца и матери, нарисованные углем. Нарисовал их сам отец, пользуясь в качестве натуры маленькими фотокарточками.

Скажу несколько слов о моих родителях и родных.

Моя мать, Гинда, была родом из местечка Смолевичи в тридцати верстах от Борисова. Туда раз или два в год мы, дети, ездили с матерью в гости к трем ее сестрам. Фрума держала вместе с мужем Менделем «пакт», т.е. арендованный у помещика подвал, где продавали молоко, масло, сыр и сметану. («Пакт» означает «договор». По договору с помещиком за определенную плату доили его 6-8 коров, приготовляли молочные продукты и продавали их.) Другая мамина сестра - Геня, муж которой был портным и жил в Лондоне, оттуда присылая письма и деньги. Третья сестра, Хая-Роха, была самой старшей. Ее муж Авремл, портной, эмигрировал в Америку, поселился в Нью-Йорке и оттуда слал деньги семье. Там же жил мамин брат Хаим, столяр .

Отец был потомственным столяром, как дед и прадед. Должен сказать, что из всех ремесленников столяры вообще были наиболее культурными. Выдать дочь замуж за портного или сапожника считалось позорным, а за столяра - честью. Мой отец тянулся к образованию. Помимо еврейских наук, он самоучкой изучил химию, физику, астрономию, интересовался политикой, читал газеты и журналы. По важнейшим вопросам жизни соседи, евреи и белорусы, приходили к нему «держать совет».

Отец выписывал газеты «Гацефира» на древнееврейском языке, «Дер Гайнт» на разговорном еврейском (идиш) , русскую «Газету-копейку», журнал на идиш «Дер Юд» . Мать тоже много читала на еврейском языке: помню «Войну и мир» Толстого и романы Шомера из книжного магазина Левина. В этом магазине еврейские книги занимали целую стену от потолка до пола. Их выдавали для чтения на дом за небольшую плату. Отец и Левин были приятелями, и поэтому мы получали книги бесплатно.

Нас в семье было восемь: пять братьев и три сестры. Самый старший, Файтеле, умер в шесть месяцев. Я его не знал. С тех пор я всегда считался старшим. Другой братик, Додька, умер двух лет. Мне было тогда шесть. Я помню колыбельку, в которой он лежал в дни болезни. Около него сидели плачущая мать и одноногий фельдшер Рабинович. Мы с младшим четырехлетним братом убежали в мастерскую и спрятались в стружках. И вот подошел отец и сказал со слезами на глазах: «Додьки уже нет». Он умер, по-видимому, от менингита. Мне врезалось в память, что перед смертью один глаз был у него открыт, а другой закрыт... Сестра Рахиль в 18 лет умерла от воспаления легких. Другая сестра, Сарра, в 1941 году вместе с мужем, двумя детьми и отцом расстреляна немцами. Сегодня нас осталось четверо.

У отца был брат Додзя, тоже столяр, работавший на спичечной фабрике «Виктория». Помню, как он женился в Минске и мы ездили туда на свадьбу. Когда мы приехали, его невеста Малка меня крепко поцеловала. Мне было тогда девять лет. От этого поцелуя у меня закружилась голова, и я две ночи никак не мог уснуть. Через четыре года Малка умерла от туберкулеза, оставив двоих маленьких детей. Ее младшая сестра в 1905 году вышла в Минске во главе демонстрации после манифеста 17-го октября и была убита казаками.

Двор наш отделялся от улицы деревянным забором. Во дворе стоял дровяной сарай. За ним - небольшой огород. На огороде сажали только картошку, а передние две грядки засевали луком, огурцами и арбузами. Я очень любил маленькие арбузики: это были лучшие мои друзья. Помню, мне шесть лет, мы к концу лета уезжаем в Смолевичи, в гости к маминым сестрам. Я бегу попрощаться с арбузиками и стараюсь утешить их, что скоро вернусь. А через две недели, когда мы вернулись, я первым делом бросаюсь к ним... По осени отец, мать и старшие дети выкапывали картошку. Потом приходили бедные с мешками и рылись в земле, собирая последние картофелины.

Наша улица постепенно спускается к реке Сха: дома, дворы, заборы... Дома -деревянные, одноэтажные, с двумя окнами на улицу. Перед домом земляная насыпь в пол-аршина высотой, огороженная тремя-четырьмя досками. Это «призба», т.е. при избе. Здесь по вечерам сидят жильцы дома и соседи, ведут беседу между собой, судачат. Мужчины толкуют о политике и войне, женщины сплетничают о соседках, говорят о дороговизне и т.д.

Справа от нашего дома, ближе к реке, живет Юзя Саевич. У него дочь и два сына, все они работают на спичечной фабрике. С младшим, Костей, мы дружим, вместе играем в городки, в палки и другие игры. Иногда к нам присоединяются Андрей, старший, и сестра Оля. Еще дальше - дом кривого Янки. Это одноногий белорус-портной. Он ходит на костыле. Он никогда не шьет одежды, а только латает. Дочь его замужем за священником, их сыновья тоже играют с нами.

Слева стоит дом обедневшего дворянина Абрамовича. Двор Абрамовича отделен от нашего таким высоким забором, что мы не видим, как там живут. Вся эта семья держалась несколько отчужденно и с соседями не общалась. У них на квартире поселились две сестры лет пятнадцати-шестнадцати из какого-то ближнего городка, которые учились в женском училище. Четырнадцати-шестнадцати лет я питал нежную любовь к ним. Я их ни разу не видел, только, бывало, слышал их звонкий смех, а иногда в щелях забора замечал розовые или голубые платья. В которую из них я влюбился - не знаю. Вероятно, в обеих. Помню, как при переходе в 5-й класс гимназии - это было в начале мая - я у нас во дворе готовился к экзамену, держа в руках программу по русскому языку. Вдруг подул ветер, программа улетела на соседний двор, где мои девочки тоже готовились к экзаменам. Через некоторое время программа была мне переброшена назад. Сестры опрыскали ее духами.

Следующим по левую руку был дом Шаи-слесаря, товарища моего отца. С его сыном Арке я дружил. Дальше стоял небольшой домик Исроела-пекаря, у которого мы всегда покупали свежий ржаной хлеб (пшеничную булку на субботу хозяйки пекли сами). Дальше - дом священника с большим садом при нем. В саду стояла церковь, а при ней было начальное церковноприходское училище. Туда я пошел в пять лет, но проучился всего шесть месяцев. Учитель, большой приятель моего отца, был регентом церковного хора, и все мое учение заключалось в пении и в чтении наизусть православных молитв.

Недалеко от реки Сха и от мельницы стояла наша синагога, старое серое здание с хорами для женщин и с возвышением посередине, на котором по субботам и праздникам громко читали Тору . Отец мой не был религиозным, но по пятницам вечером и по субботам утром аккуратно ходил в синагогу и брал нас, мальчиков, с собой. Синагога служила своего рода клубом, где обсуждались политические события и городские новости и где, бывало, услышишь: «Я сказал Англии: не надо! Она не послушалась, и теперь вы сами видите, что вышло...»

За синагогой - лавка торговки Фрумы. Муж ее Мендель был «ученый еврей». Он не занимался таким «низким» делом, как торговля. По субботам он читал нараспев Тору в синагоге, в будние дни сидел над огромными фолиантами Талмуда. В лавочке можно было достать что угодно: мотки ниток, селедку, тетради и т.д. Брали обычно в кредит, причем Фрума никогда не записывала, кто сколько ей должен: доверие к хозяйкам было полное. По пятницам обыкновенно возвращали долг за неделю.

За лавочкой - шинок. Оттуда всегда доносились громкие голоса посетителей-белорусов (евреи туда не ходили), в нос ударяло запахом пива. Яков-шинкарь был умный человек, сведущий в религиозных вопросах, большой авторитет в синагоге, но скептик и насмешник. Когда он умирал, к нему пришел, как полагалось, служка-шамес, и они вместе прочитали все молитвы, которые еврей должен прочитать в такую минуту. Чтение кончилось. Яков спросил: «Больше болтовни там не осталось?» Мы, дети, его очень любили, потому что он часто дарил нам медовые пряники.

За шинком уже мост, река, а за ней - Замостье. Там, на Замостье, жили владельцы кустарных кожевенных заводов, где работали сами хозяева с сыновьями. Оттуда сильно пахло кожей. Замостянцы всегда казались нам какими-то чужими людьми. Целую неделю они у нас не показывались и только по субботам появлялись в синагоге, но и там держались особняком.

Каждую пятницу утром все ходили на реку купаться. Мужчины купались направо от моста, а женщины - далеко налево. Плавали только мальчики и молодые люди. Солидные евреи считали для себя плавание недостойным занятием - они лишь окунались. По утрам в пятницу из реки выглядывали черные, седые и лысые головы. Без отца мать нас не отпускала, боясь, что мы утонем. Но тайно от родителей мы удирали, плескались часами. Жители города сюда не ходили: они купались в Березине.

Все мы - евреи и белорусы - жили очень дружно. Ни тени национальной вражды, расовой ненависти, антисемитизма. Антисемитизм был только правительственный, официальный, но в народе его не было, по крайней мере в Белоруссии.

Мне вспоминается такой случай. В 1914 году я, окончив в Баку гимназию с золотой медалью, приехал домой. Началась первая мировая война, и к нам пришел городовой с повесткой, чтобы я явился в воинское присутствие для призыва в армию. Тогда сосед Юзя Саевич выскочил вперед и закричал: «Нашего Берну не трогайте! Он не должен идти в армию: у него - миндаль» (т.е. «медаль»). А между тем оба его сына, Андрей и Костя, уже были призваны, уже служили.

Жены наших соседей-белорусов часто были водоносками. С коромыслами на плечах двумя ведрами они набирали воду в реке и разносили ее по домам. Вылив воду в бочки, они обыкновенно немного отдыхали, заходили в дом, беседовали с хозяйкой. Каждую пятницу моя мать по обычаю зажигала свечи. Тушить эти свечи в субботу запрещалось, и они догорали сами. Утром в субботу водоноска, приходя в дом, снимала подсвечники со стола (брать в руки подсвечники в этот день обычай тоже запрещал). За это она получала половину субботней белой булки.

С ребятами-белорусами и я всегда играл либо на улице, либо у нас во дворе. К ним во двор я боялся заходить: там были собаки. Евреи собак не держали, и мама всегда предупреждала нас, детей: «Смотрите, чтобы на вас не напала собака».

Мы, еврейские мальчики, очень боялись собак, но любили кошек, особенно маленьких котят. Мы даже за стол брали их с собой. За столом всегда сидели отец, дети и двое рабочих, подмастерьев отца. Здесь же на высоком стульчике устраивались котята, лизали молоко. Обед обыкновенно состоял из селедки с картошкой и чая. Суп и мясо бывали только по субботам. Чай всегда пили вприкуску. Сладкий чай давали детям, когда они болели. Я помню, как мама говорила: «Боже мой, у Береле головка что-то горячая, надо ему дать сладкий чай». И много лет спустя сладкий чай у меня ассоциировался с представлением о болезни... Когда дети болели, они брали котят к себе в постель. Мягкий клубочек прижимался к разгоряченному тельцу ребенка. По-видимому, прав был Чехов: если в человеке есть черты благородства, преданности, честности и бескорыстия, то потому, что в детстве он играл с животными, от которых и перенял эти черты. И действительно, разве животные лгут, обманывают, пишут доносы, предают близких?..

Когда мы болели, нас лечил фельдшер. В городе их было два. Один, Рабинович, - без ноги, с костылем, благообразный, с седой бородой и седыми, свисавшими на лоб и виски волосами, приятель и любимец отца. К нам приглашали только его. За визит ему платили двадцать копеек. Осмотревши больного, он потом оставался и долго беседовал с отцом о политике, еврейской литературе и т.д. Другой фельдшер, Зильберман, был высокого роста, всегда спешил, говорил мало и отрывисто, за что его не любили. Ходили слухи, что он живет с прислугой, которая каждый год рожает и в тот же день закапывает ребенка где-то у Зильбермана во дворе. Правда ли это или нет - я не знаю. Сын его учился со мною в гимназии, был одним из моих близких приятелей.

Помню я и нашего врача Ковнера, очень симпатичного человека. Его приглашали куда реже, чем фельдшеров, потому что платить пятьдесят копеек доктору и еще пять извозчику для большинства евреев было не по карману. Я помню один его визит к нам, когда мой брат болел воспалением легких. Он потрогал у братика лоб и сказал встревоженной матери: «Ну, теперь я за него спокоен». По-видимому, у брата в тот день был кризис.

С тех пор, как я приступил к этим запискам, все больше и больше воспоминаний просыпается в моей памяти. Давно забытые люди, имена, факты - где же они сохранялись все это время? Как цыплята, выпущенные из курятника, они выбегают веселой стайкой, вновь прячутся, опять выбегают и бросаются врассыпную. Я каждый раз боюсь, что мне их не поймать, что они опять ускользнут от меня, и поэтому сейчас же все заношу на бумагу.

Несколько слов о нашем городе. У Борисова было два предместья. Одно, Ново-Борисов, примыкало к вокзалу Московско-Брестской железной дороги. Здесь работали две спичечных фабрики: «Березина», владелец которой носил фамилию Берман, и «Виктория», принадлежавшая Розенталю. Дети Розенталя учились со мною в гимназии и были моими товарищами. Ново-Борисов отделялся от собственно города рекой Березиной.

В Борисове Наполеон в 1812 году форсировал Березину, преследуемый армией Чичагова. С историей той войны связана и земляная насыпь - позиция для артиллерийских орудий. Впоследствии насыпь поросла густым сосновым лесом. Это место называлось «Батареи». Здесь каждое воскресенье, а иногда и по будням устраивались гулянья и танцы под звуки оркестра пожарной команды. Среди деревьев хлопали пробки, мелькали дамские ножки. Здесь развлекалась местная знать, офицеры расквартированного за городом полка. Здесь завязывались романы, кончавшиеся иногда браком, иногда - супружеской изменой. Думали ли когда-нибудь гуляющие, танцующие и целующиеся пары, что это место было для них приготовлено французским императором Наполеоном Бонапартом?

В трех верстах от города находился Старо-Борисов. Это имение великого князя Николая Николаевича, дяди царя Николая II. Сам великий князь никогда не приезжал в свое имение. В нем жил поляк-управляющий, сын которого учился со мной в гимназии, но в близких моих товарищах не числился. В Старо-Борисове был домик, в котором Наполеон ночевал накануне переправы через Березину. Гимназистом я попал туда на экскурсию. Нам показывали кровать, на которой Наполеон спал в ту ночь, кресло, керосиновую лампу, при свете которой он читал книгу, и самое книгу в старинном кожаном переплете.

Мне хочется рассказать о нескольких людях, которых я помню с детства.

Генерал-майор в отставке Воронцов, старик лет девяноста или девяноста пяти, генерал еще при Николае I, современник Пушкина и Лермонтова, высокий, седой, с седыми усами и бровями. Ежедневно он ходит на прогулку к реке мимо нашего дома. Одет он в светло-серую николаевскую шинель с пелериной, на голове шапка с красным, полинявшим за столько лет околышем, в руке у него толстая палка. Воронцов со всеми детьми здоровался за руку. Стоило нам завидеть издалека его высокую фигуру, как мы бежали к нему, и он, остановившись и пожимая каждому мальчику или девочке руку, приговаривал тонким старческим голосом: «Здравствуй, молодец... Здравствуй, красавица...»

Хая-Эстер... Дочь нашего соседа Исроела, старика-вдовца, бледная, невысокого роста, миловидная девушка лет тридцати, доброхотная помощница всех соседей. Если где-нибудь заболели хозяин, хозяйка или ребенок, она тут как тут: стирает белье, помогает готовить обед, кормит детей, бегает в аптеку за лекарством. Все к этому так привыкли, что без стеснения загружали ее различными работами и поручениями, которые она беспрекословно исполняла. Не знавшая другой любви, она всю нежность своего большого сердца изливала на каждого, кто в ней нуждался, всем помогая, всех утешая в горе, со всеми радуясь при успехах. Особенно она была привязана к нашей семье. Мы даже не представляли себе жизни без Хаи-Эстер. Она забегала к нам по десять раз в день, чтобы узнать, не нужно ли чего-нибудь. Она воспитала всех наших детей. Бывало, проверяет мой гимназический дневник, видит хорошую отметку - и ее милые добрые глаза сияют счастливым светом. Переехав в Баку, я через неделю получил от нее открытку. На той стороне, где пишется адрес, она написала несколько строк о том, что все здоровы и т.д. На обратной стороне было изображение плачущей женщины с поникшей головой, а под ним надпись: «Покинутая».

Янкель-Потеха... Так звали за веселый нрав сына служки нашей синагоги, переделав его фамилию Уцехо. Этот малый лет тридцати пяти, чудаковатый холостяк, с большим увлечением принимал участие в ребячьих играх. Он играл с нами в прятки и, спрятавшись где-нибудь за сараем, искренне хохотал, когда мы не могли его найти. Мы иногда устраивали представление: изображали царя Навуходоносора или злого Амана. Янкель сопровождал эти представления музыкой. Он брал в одну руку доску, изображавшую скрипку, а в другую - палку, заменявшую смычок, водил палкой по доске и, надув губы, громко пел, подражая скрипке. Он часто приходил к нам в столярную мастерскую, приклеивал себе на грудь и на спину длинные стружки и танцевал, изображая африканского дикаря. Янкель уехал в Минск и там женился. Но и после женитьбы он нередко приезжал к нам в гости и повторял свои смешные мальчишеские выходки.

В четыре года я стал рисовать. Научил меня отец, который очень любил это занятие, сам неплохо владел углем и карандашом. Я рисовал грифелем на аспидной доске. (В то время вообще было принято пользоваться аспидной доской. Писать в тетрадях я начал только в гимназии.) Рисовал я дома, людей, животных. Когда я показывал соседям свою работу, меня хвалили, гладили по голове, а женщины награждали орехом или куском булки, намазанной медом.

Позднее я начал обучаться игре на скрипке. Недалеко от нас в переулке позади синагоги жили два брата. Один из них был рыбак, а другой - музыкант-скрипач. Его звали Гершл-клезмер (слово «клезмер» составлено из двух древнееврейских слов, которые в переводе означают «инструмент» и «музыка»). Гершл занимал в синагоге место рядом с местом моего отца и был с ним хорошо знаком. Два его сына, Иоэл и Мойше, тоже играли на скрипке. В городе было несколько евреев-скрипачей, которые играли на еврейских и белорусских свадьбах. Но Гершл и его сыновья единственные играли по нотам. Вид этих непонятных значков на нотной бумаге всегда приводил меня в какое-то изумление. И вот Иоэл взялся учить меня. Гершл нашел мне маленькую скрипку. Скоро я уже играл некоторые мотивы. Первое, чему я научился, был мотив еврейской песни «Мы еще не потеряли надежды». Но через год я расстался со скрипкой.

К пяти годам я уже читал и писал по-еврейски. Этому я научился самостоятельно под руководством отца. Отцу потребовалось особенно много усилий, чтобы научить меня писать правой рукой. Я в детстве был левшой. Зимой, катаясь на одном коньке (на пару настоящих стальных коньков, как у богачей, денег не хватало, и отец сделал деревянный конек, на котором укрепил железный провод), я надевал его на левую ногу. Я до сих пор камень бросаю левой рукой. Когда учился играть на скрипке, все время норовил взять смычок в левую руку...

В пять с половиной лет я пошел в еврейскую школу - хедер. Учительствовал там наш дальний родственник - Авремл-меламед. Школы как таковой, собственно, не было. Занимались мы в квартире учителя, в той же комнате, где он жил с женой и двумя детьми. Посреди комнаты за длинным столом усаживались десять мальчиков. Во главе стола -ребе в религиозном одеянии: черная ермолка, арбеканфес, т.е. четырехугольный платок с круглой дырой в центре, через которую продевалась голова, и с пучками белых ниток-цицес по углам платка. Учеба заключалась в том, что ребе нараспев читал хумеш , а мы, глядя в лежавшие перед нами хумеши, повторяли за ним текст. Тут же в углу жена ребе чистила картошку, а дочка играла на полу с кошкой, возбуждая в нас великую зависть. Занятия начинались в восемь утра и длились до восьми вечера, кроме пятницы, когда нас отпускали домой в четыре. Зимой мы возвращались домой, неся каждый в руке стеклянный фонарь с горящей свечой. Обедали мы тем, что приносили с собой, - куском хлеба с огурцом. Во время перерывов мы помогали хозяйке колоть дрова, нянчили ее маленьких детей, а то просто играли в палки или в пуговицы.

В этой «школе» я учился около года. Тем временем некий Давидсон открыл так называемый образцовый хедер. Отец определил меня туда. Это было уже настоящее училище. Учение происходило в классах, ученики сидели на школьных скамьях, уроки начинались и заканчивались по звонку. Преподавали не только чтение, но и письмо, были уроки русского письма и арифметики. Поскольку мой отец делал скамьи для хедера, Давидсон освободил меня от платы за учение, которая составляла тридцать рублей в год. Ученики носили форму: красные турецкие фески. Говорили, что это символ Палестины под владычеством Турции. Что турки носят красные фески, мы знали. По Минской улице один турок держал булочную. У нас всегда говорили: «Идти к турку купить булку». Кроме булок, там продавались и пирожные за полторы копейки. Хозяин-турок и носил такую феску.

У Давидсона я проучился год, а затем перешел в образцовый хедер более старшей группы. Здесь мы изучали уже не Пятикнижие, а «Пророков». Здесь нравы были строже. Учитель Левин нередко за провинности бил мальчиков линейкой по ладони. Это была обычная мера наказания. Формы мы не носили. Учение начиналось в девять утра и заканчивалось в четыре часа дня. Помню, когда к нам пришло известие о смерти Теодора Герцля, который считался идейным вождем еврейского народа, Левин устроил в школе панихиду. Закрыли все окна в классе, зажгли свечи, и Левин плачущим голосом рассказал нам на древнееврейском языке о жизни Герцля, а потом мы все громко читали заупокойную молитву.

Среди наших учеников один мне особенно запомнился. Это Борух Мазо, необыкновенный буян и драчун. Его боялись не только все мальчики в городе, но и взрослые. Однажды я вошел утром во двор школы и наткнулся на него. Он держал в руках длинный кожаный ремень и так хлестнул им меня по лицу, что красная полоса от кровоподтека осталась месяца на два. Я заплакал и спросил: «За что ты меня бьешь?» Но он громко рассмеялся и ушел. Позже он стал моим лучшим товарищем, во всем мне помогал, оказался человеком необыкновенной доброты и душевного благородства. Какова была причина его буйного нрава?

По-видимому, в нем кипела огромная энергия, и она находила только такой выход. Через десять лет, в 1916 году, я узнал, что Борух покончил жизнь самоубийством в возрасте двадцати двух лет.

В хедере я стал писать стихи на древнееврейском языке. Некоторые из них были на библейские темы. Скоро мои стихи получили известность. Появились даже заказы. Помню, как мне заказали стихотворение на смерть какого-то богача. В другой раз - на чей-то день рождения. Когда умер Теодор Герцль, я написал стихи о нем, которые ходили потом по городу. Отец показал одно мое стихотворение брату матери, Айзику Файнбергу, который, будучи бухгалтером, считался поэтому интеллигентом и посматривал на нас, семью столяра, несколько свысока. Стихи были о Палестине и заканчивались словами: «Целую твою землю». «"Целую твою землю",- повторил задумчиво мой дядя.- Да, это настоящий поэтический образ. Кто знает, может, из мальчика выйдет когда-нибудь настоящий поэт...» В 1929 году, когда я уже работал врачом в Бердичеве, ко мне в гости приехал отец и привез с собою пожелтевшую от времени толстую тетрадь с моими древнееврейскими стихами, которая каким-то чудом у него сохранилась. К стыду моему я должен признаться, что почти не понял свои собственные стихи, почти позабыл язык, на котором писал их.

Летом 1906 года в наш город приехал учитель из Тифлиса Владимир Дмитриевич Покровский, решивший открыть в Борисове частную гимназию.

Оставив всякие другие заказы, отец со своими двумя подмастерьями взялся за изготовление скамеек для открывающейся гимназии. Покровский сам пришел в мастерскую посмотреть, как идет работа. В это время я сидел в углу на куче стружек и читал какую-то русскую книжку. Покровский увидел меня и спросил отца, учусь ли я где-нибудь и почему бы мне не поступить в гимназию. Отец смущенно ответил, что он не сможет платить сто двадцать рублей в год за право учения. Тогда Покровский сказал, что освободит меня от платы.

Таким образом, я сделался учеником приготовительного класса гимназии. Этот день был праздником для всей семьи. «Берка - гимназист!». Наш сосед Юзя Саевич первый разнес эту весть по Слободке, и скоро вся улица только об этом и говорила. Узнала новость и сестра отца Рива-Миня. Муж ее, Калман-портной, шил брюки и пиджаки «всему городу». По случаю моего поступления в гимназию он бесплатно сшил мне форму: серые брюки и серую куртку с белыми под серебро пуговицами. Шапочник, дальний родственник отца, сшил мне форменную фуражку. Я стал щеголять в гимназической форме с кожаным поясом, на бляхе которого, так же как и на значке, прикрепленном к фуражке, были выгравированы буквы «Б.Ч.Г.П.» - «Борисовская частная гимназия Покровского».

Гимназия наша помещалась в центре города на Соборной площади в двух одноэтажных домах. Я очень хорошо помню гимназического сторожа Данилу, старого отставного солдата. Он ходил в длинном потрепанном сюртуке, с серьгой в ухе, давал звонок к началу и к концу уроков и вместе с женой, такой же старой, но только без серьги в ухе, убирал классы после занятий. На переменах Данила продавал гимназистам бутерброды: два куска булки с котлетой между ними за две копейки. Пока мы ели, он нам рассказывал о всевозможных событиях из своей солдатской жизни. Мы заслушивались этими рассказами и вели с ним большую дружбу.

Учителем в приготовительном классе был Александр Александрович Карашевич. Он очень любил своих учеников. В приготовительном классе я стал писать стихи на русском языке. Частью это были переводы из еврейских поэтов, особенно из Фруга , писал я и самостоятельные стихи. Александр Александрович очень одобрительно относился к моим стихотворным опытам и наиболее удачные читал вслух всем на уроках русского языка. Весной 1907 года, переходя в первый класс, я получил награду первой степени: похвальный лист и книгу «Кавказские сказки». А лично от себя Карашевич подарил мне однотомник сочинений Лермонтова.

На лето отец отвез меня к своей сестре Фруме в Гливны, село в двенадцати верстах от Борисова.

Гливны - это имение польского помещика Свиды. Мы ехали по мосту через Березину, потом мимо вокзала, потом выезжали на узкую проселочную дорогу, которая вела через густой лес. Село открывается за лесом. Оно стоит на берегу Березины. По одну сторону его единственной улицы расположены хаты селян, по другой тянется помещичий сад. Сад кончается усадьбой помещика, которую жители села называют «двор» («я пошел во двор» означает там «я пошел в усадьбу»).

Фрума живет при самом въезде в Гливны. Она замужем за кузнецом Залманом, детей у них нет. Отец Залмана и его братья Кушес и Шмуэл - тоже кузнецы, они все вместе работают в принадлежащей им сельской кузнице. Младшая сестра братьев-кузнецов Соре-Эстер уже с некоторым опозданием ждет жениха.

С этой семьей мы связаны не только родством. На осенние праздники Рош-Гашана (Новый год) и Иом-Кипур (Судный день) они приезжают к нам в Борисов, чтобы помолиться в синагоге, так как в селе молиться негде. Если по субботним дням и в другие праздники разрешается молиться дома, то на Новый год и в Судный день полагается быть в синагоге вместе со всеми. От Рош-Гашана до Иом-Кипура - десять дней. Все это время гливненские родственники живут у нас. Спят они в мастерской (работа в праздники останавливается), во дворе и сарае. Для нас, детей, приезд этих «ешувников» (т.е. поселившихся в деревне),- огромное событие. Мы издали кидаемся навстречу, взбираемся на их телеги -покататься. Нас ждут деревенские гостинцы: яблоки, груши, простокваша, треугольные сырки, твердые, как камень, и другие вкусные вещи, которыми мы будем лакомиться. А в Судный день после целодневного поста начинается пир, и тут гости вынимают из своих мешков сладкие булки и мед, которых мы весь год в глаза не видим...

В Гливнах я провел целый месяц. Летом я самостоятельно изучил предметы первого класса, осенью сдал экзамены и, минуя первый класс, перешел из приготовительного во второй.

Пробывши год в Борисове, В.Д.Покровский уехал в Баку, куда он был назначен директором казенной гимназии. А.А.Карашевич через год последовал за ним.

Наша гимназия перешла в ведение городской управы и стала называться городской. На фуражках и поясах вместо букв «Б.Ч.Г.П.» появились буквы «Б.Г.Г.». Директором назначили Эдуарда Михайловича Клейна, немца из Прибалтийского края. Помещение гимназии осталось прежнее.

Я переходил из класса в класс с наградами первой степени. Вся стена жилой комнаты нашего дома была увешана похвальными листами.

Как я уже говорил, Покровский освободил меня от платы за право учения. Когда же гимназия стала городской, мне отказали в этом. Помню, я как-то пришел утром в гимназию. Ко мне подошел надзиратель Валериан Карлович Блюмберг и, потупив глаза, смущенно объявил, что я больше не допускаюсь к занятиям, так как не внес платы. Сильно огорченный, я вернулся домой и рассказал все отцу. Через несколько часов об этом событии узнал весь город. Еврейская интеллигенция собралась на совещание, чтобы решить, как мне помочь. Инициатором и наиболее активным участником совещания был зубной врач Драбкин. Решили внести за меня плату сообща. Всю сумму - сто двадцать рублей - собрали за час. Деньги дали доктор Ковнер, аптекарь Цодиков, владелец аптекарского магазина Гордон, хозяин писчебумажного магазина Левин и другие. Свою лепту внес даже городской голова поляк Павловский, который заявил, что нельзя допустить, чтобы способный мальчик вынужден был бросить учебу. Мне сказали: «Не беспокойся, иди учись». Я опять пошел в гимназию. У входа стоял Блюмберг. «Что же, ты возвращаешься?»- спросил он. «Да», - ответил я. Не спросивши больше ни о чем, он сам повел меня в класс. В последующие годы городская управа освобождала меня от платы за право учения.

В четырнадцать лет меня посетила любовь. Вот как это случилось.

В 1910 году одна приезжая полька в компании с евреем, жителем Борисова, открыла на Московской улице первое кино, или, как тогда называли, синематограф. Весь город повалил в кино. Билет стоил пять копеек. На каждом сеансе показывали всегда три картины: видовую, комедию и драму. Сеанс длился не менее трех часов. Я помню тогдашних кинокомиков, которые пользовались огромным успехом: Глупышкина, Макса Линдера, а позже Гарольда Ллойда. Картины шли в сопровождении оркестра из местных музыкантов в составе контрабаса, скрипки, альта и барабана.

Хозяйка кино, высокая, костлявая, длинноносая, вдова, а может, разведенная, приехала с двумя дочерьми. Старшей было тринадцать-четырнадцать лет. Ее звали Нелли.

В кассе - будке с маленьким окошком - сидела сама хозяйка, но чаще - Нелли. Вечерами я приходил в фойе, устраивался напротив окошка и смотрел на ее лицо. Кроме лица, в окошке ничего не было видно. Нелли обыкновенно склонялась над книгой, отрываясь лишь тогда, когда выдавала посетителю билет. Неяркий свет керосиновой лампы падал на ее лицо. Каким оно мне казалось прекрасным! Странная грусть сквозила в ее глазах. Иногда она устремляла взор куда-то вдаль - далеко-далеко от кино, от этой улицы, этого города... как будто что-то родное посредством таинственных знаков давало ей знать о себе. На меня она не посмотрела ни разу. А я не отрывал от нее глаз. Я изучил каждую черточку, каждый изгиб, даже мимолетные тени на ее лице. Глядя на нее, я, казалось, видел какие-то далекие миры, где все не так, как на нашей земле. Кино закрывалось, я уходил домой и уносил с собою неясную мечту о чем-то радостном и в то же время грустном. И дома, садясь при свете керосиновой лампы учить уроки, я весь был преисполнен ею.

Четыре месяца подряд я каждый день видел Нелли. А потом она исчезла. Я по-прежнему приходил, занимал привычное место, но ее не было. В кассе сидела сначала ее мать, потом - незнакомая женщина. Через две недели я узнал, что Нелли болеет. А еще через две недели я увидел ее похороны.

Польское кладбище, так же как и русское, расположено за Слободкой, поэтому похоронные процессии проходили по нашей улице, мимо нашего дома. Был солнечный день. Мимо нас двигалась процессия. За гробом шло немного людей, впереди всех - мать Нелли. Тогда только я догадался посмотреть на тело в открытом гробу. Нелли лежала в белом платье, осыпанная цветами, солнечные блики играли на ее лице - на том лице, которое я так любил. Я знал, что она больна, но не знал, что она умерла. Сердце мое остановилось. Я вбежал в дом, упал на диван лицом вниз и зарыдал. Мать, как видно, поняла, что со мной. Она подошла и стала молча гладить меня по голове.

Вечером, когда все легли спать (а у нас, экономя керосин, ложились рано), я написал письмо: «Милая, милая, дорогая Нелли! Почему ты ушла от нас? Как темно теперь без тебя! Ты умерла, даже не зная меня и не зная, как я люблю тебя. Почему ты меня оставила? Я тебя никогда, никогда не забуду». Наутро я свернул письмо (конвертов у нас не было) и пошел на польское кладбище. Ходить на кладбище, тем более на нееврейское, было нам, мальчикам, строжайше запрещено. Помимо того, у ворот кладбища жил сторож, который все равно меня не пропустил бы. Но я с другой стороны перелез через ограду и нашел могилу Нелли. На свежем холмике было много цветов, среди цветов - фотокарточка. Я положил свое письмо.

Зачем я это сделал? Разве я в четырнадцать лет не знал, что мертвые не встают из гроба и не читают писем? Конечно, знал. Но в те дни во мне было какое-то странное, непонятное ощущение, что кроме обычной жизни, в которой все подчиняется строгим законам (мертвые не поднимаются, камни падают на землю, а не летят вверх),- здесь же, рядом, есть еще и другая жизнь, существуют другие закономерности. Мой поступок с письмом казался диким - не потому ли, что я под властью законов обычной жизни? В те дни я жил по иным, и мне казалось возможным все.

На другой день я опять пробрался на кладбище и не нашел письма: оно исчезло. Я каждые два-три дня оставлял письма, и кто-то их забирал. Кто? Может быть, мать Нелли, которая ежедневно ходила на ее могилу, или сестра, или кто-нибудь из подруг? И, может быть, читая эти письма неизвестного человека (ведь я не подписывался), они плакали, как плакал я, когда писал?

В гимназии много внимания уделялось русской литературе. Я любил читать, и не только классиков XIX века, но и древние былины, любил писать сочинения, не бросал стихотворные опыты. Все мои товарищи полагали, что по окончании гимназии я пойду на филологический факультет, да и сам я так считал. Но для еврея, который хотел учиться дальше, это было невозможно. Евреи не имели права на государственную службу, которую подразумевало университетское образование, поэтому и шли во врачи либо фармацевты, гораздо реже - в юристы, т.е. получали образование, позволявшее заниматься только частной практикой.

Языки изучали очень основательно. Немецким начинали заниматься с первого класса, французским - со второго, латынью - с третьего. Уроки латинского языка давались три раза в неделю. Я переводил стихи Овидия и Горация, летом переписывался со своим одноклассником Зямой Герциковым по-латыни.

Насколько глубоко мы знали латынь, показывает следующий факт. Как во всех школах, и в нашей гимназии составлялись группы учеников, которые устраивали побоища друг с другом. Известно, что древние римляне различали среди окружавших Рим народов тех, с кем они враждовали, и тех, с которыми они жили в мире. Этих последних они называли «амикус попули романи», т.е. «друг римского народа», и покровительствовали им. В нашей гимназии все делились на две группы: амикусы и контр-амикусы. Я был в числе амикусов. Члены каждой группы дружили между собой, одалживали друг другу учебники, подсказывали и т.д. Бывало, какой-нибудь старшеклассник схватит на улице малыша: «Ты кто - амикус или контр-амикус?» Если оказывалось, что малыш -«чужак», он получал хорошую затрещину, так сказать, с помощью латыни.

Уже со второго класса я начал давать уроки другим ученикам. Я зарабатывал в месяц по десять-двенадцать рублей и таким образом уже немного помогал отцу прокормить семью из восьми ртов.

Из учившихся со мною в одном классе мальчиков в памяти сохранились немногие.

Хорошо помню Генриха Павловского, сына городского головы. Очень воспитанный, культурный, добрый и ласковый, на год старше меня, он всегда относился ко мне приветливо и покровительственно. Павловский брал меня с собой в театр -его отец имел бесплатный билет. (Театра как такового в Борисове не было. Спектакли, обыкновенно любительские, ставились в клубе, в верхнем этаже одного из немногих двухэтажных домов, где в остальное время играли в карты и устраивали вечеринки.)

Запомнился мне племянник ксендза, белокурый, ниже меня ростом, немного робкий и застенчивый. Мы с ним дружили, и он нередко приглашал меня к себе, т.е. к дяде. Жил ксендз при костеле. В большой квартире из трех комнат хозяйничала рослая экономка. Ксендз удивлял меня тем, что был без бороды и усов (евреи всегда носили усы и бороды). Он относился ко мне ласково. Ему особенно нравилось то, что я преуспевал в латинском языке, и он заставлял меня читать вслух стихи Овидия, которые я знал наизусть. Иногда к нему приезжали в гости ксендзы из окрестных местечек. Тогда устраивался ужин с вином. За ужином ксендзы шутили, смеялись. Ужин обыкновенно начинался фразой: «Secundum servi vos bibere».Чтобы ее понять, нужно было перевести каждое слово в отдельности: «пора», «бы», «вы», «пить». Тогда вместе получалось «пора бы выпить», что произносилось при общем хохоте. Ксендзы еще меня учили начинать письмо словами: «Mitto tibi navem sine kapite et caude». В переводе это значит: «Посылаю тебе корабль без носа и кормы». Если взять слово «паует» («корабль») и отсечь от него «нос» (первую букву) и «корму» (последнюю букву), то остается «ауе», что по-латыни значит «здравствуй». Выпивши, ксендзы пели песни на польском и латинском языках, подшучивали над экономкой. Та не особенно протестовала.

В классе учился мальчик, у которого были имя и отчество такие же, как у меня, а фамилия - Бревдо. В 1941 году, во время войны, я встретил его в Сталинграде: он заведовал кафедрой пропедевтической терапии мединститута. Мы вспомнили детские годы и наш Борисов.

В 1907 году в город приехал врач Берман, вдовец. В течение года он был нашим гимназическим врачом, а Витя, единственный его сын, учился с нами. Через год доктор Берман умер, Витя остался круглым сиротой. Его приютили бездетные супруги Маза.

Все очень жалели красивого, способного мальчика: с двенадцати лет остался совершенно один - ни родителей, ни родных. Как-то на гимназическом вечере, на котором присутствовали родители учеников, Витя Берман читал стихотворение Надсона. Когда он произнес первые слова: «Тяжелое детство мне пало на долю»,- женщины в зале заплакали... Витя, Виктор Михайлович Берман, стал крупным ученым, профессором-микробиологом в Ленинграде. Моисей Барон, умница и хороший знаток французского языка, стал впоследствии известным гистологом в Москве.

Трое моих товарищей эмигрировали в Америку. Принцметалл -один из крупнейших патофизиологов в США, основатель целой школы. Мохсон -тоже крупный ученый-патофизиолог. И, наконец, Горлин - терапевт и патофизиолог, вместе со своим родственником он предложил известную формулу для вычисления площади митрального отверстия.

В детстве учителя казались нам старыми людьми. Теперь, спустя столько лет, я вижу своих учителей иными. Вспоминая их, я ощущаю особое чувство теплоты и признательности.

У нас между учениками и учителями существовало искреннее товарищество. Особенно по-товарищески относились учителя к детям бедных родителей, зная, что в доме бедняков их всегда встретят с почетом, будут гордиться посещением, а для богачей учитель - тот же приказчик или лакей, к нему и выходить незачем, можно выслать горничную, которая скажет, что барина или барыни нет дома.

Не всех учителей борисовской гимназии я хорошо помню, но о некоторых расскажу.

Директор, он же преподаватель латинского языка Эдуард Михайлович Клейн, сменивший В.Д.Покровского, приехал к нам из Риги. Ему было пятьдесят пять лет. Невысокого роста, коренастый, с несколько выпяченным животом. Лицо характерное: густые брови, крупный нос, голубовато-серые глаза в золотых очках. Как многие иностранцы, говорил по-русски подчеркнуто правильно. По сравнению со сдержанным, замкнутым и почти всегда молчаливым Покровским Клейн казался общительным, держался добродушно. Проходя мимо дома, где он жил, мы видели его в саду: без вицмундира, налегке, Эдуард Михайлович поливал цветы или работал на грядках. Мне запомнилось одно его выражение. Как-то раз, заметив, что один из учеников плюнул на пол, Клейн сказал: «Стыдно! Европейцы не плюют».

Учителя русского языка у нас часто сменялись. Одно время преподавал бывший священник Павел Иванович Руднев, хромой, с длинными волосами, оставшимися у него как наследство от священнического сана. Это был веселый человек, любивший организовывать ученические спектакли. Под его руководством мы ставили «Ревизора», инсценировку «Мертвых душ» и др. На уроках Руднев не вызывал нас к учительскому столу, а разрешал отвечать с места. Некоторые открывали учебник, прислоняли его к спине сидевшего впереди ученика и вычитывали ответ из книги. Как-то раз он заметил это и лукаво улыбнулся: «Как видно, умнее Иловайского не скажешь, правда?»

После Руднева русскому языку учил нас Полидоров. Никто не знал, откуда он приехал и куда через полгода исчез. Этот тихий молчаливый человек лет тридцати, держался скромно и замкнуто: никогда после занятий его не видали ни на улице, ни в кино, к учителям в гости он не ходил, с учениками также не общался. Я помню его задумчивое, немного грустное лицо, глаза, устремленные поверх учеников, белокурые волосы. Незадолго до Отечественной войны я прочел в «Правде» некролог о нем. Оказывается, Полидоров был крупным революционером, подпольщиком, скрывавшимся от царского правительства.

Фамилию следующего учителя русского языка я забыл, звали его Николай Петрович. Он немного заикался, и ученики передразнивали его: «Николай о-Петрович». У него был туберкулез легких, он часто кашлял. Худой, бледный, всегда печальный, он, видимо, чувствовал, что жизнь его продлится недолго. Данила, гимназический сторож, обычно утешал нашего учителя: «Ничего, все пройдет, пейте только побольше молока». Молоко тогда считалось наилучшим средством от чахотки. Но у него процесс развивался, и года через четыре он умер. Николай Петрович почему-то очень подружился со мною. Когда я болел воспалением почек, он ежедневно приходил ко мне, сидел часами и всегда извинялся перед мамой за свой приход. Он был холост и занимал комнату в доме Мазо. Я часто бывал у него по вечерам, проводил с ним час-два, за что мама меня ругала, боясь, что я заражусь туберкулезом. Николай Петрович обычно угощал меня ужином, зная, что у нас дома не особенно сытно питаются. Помню, как однажды он предложил мне кусок ветчины: «Ты будешь есть это богомерзкое кушанье?» Я съел, мне понравилось, и с тех пор тайком от родителей я ел свинину.

Незабываемым остался в моей памяти учитель математики Николай Александрович Белинович. Это был холостяк лет сорока, полный шатен с густыми закрученными усами, в очках, которые он почему-то снимал, когда пил водку (а пил он ее довольно часто). Математик занимал квартиру из двух комнат в доме еврейского учителя Несвижского. Жил он с прислугой, которая фактически была его женой. Об этом все в городе знали, в том числе и мы, гимназисты, но никто его не осуждал. Я нередко заходил к Николаю Александровичу. Водить меня к нему стал мой одноклассник Рувим Либенсон, а их сблизила общая любовь к музыке. Каждую субботу по вечерам собирались у Белиновича: Рувця, я, иногда кто-нибудь из учителей, иногда отставной генерал-майор Воронцов. Глаша, прислуга, принимала гостей на правах хозяйки. Начинался вечер с музыки. Николай Александрович играл на гитаре, Рувця - на мандолине. Мы слушали часами. Чаще всего исполняли оперную музыку Глинки, Мусоргского, Бородина. Особенно мне запомнились отрывки из «Жизни за царя» («Ивана Сусанина»). После музыки я читал свое очередное стихотворение, и Глаша, опершись щекой на ладонь, слушала с грустным выражением лица. А потом мы ужинали, пили водку, которую и меня Белинович учил пить. Я возвращался домой поздно и, ложась спать, слышал, как мать шептала отцу: «Опять от него пахнет водкой! Что же это будет?..» Через несколько лет, когда я уже учился в Баку, я узнал, что Николай Александрович умер от уремии, завещав все свое небогатое имущество Глаше.

Остается мне рассказать о наших учительницах. Эмилия Фридриховна Пуре, преподавательница немецкого языка, остзейская немка, аппетитная, немного флегматичная блондинка, обладала такой внешностью, которая как бы говорила: «Разбудите меня, и я буду другой». Разбудил ее веселый полнокровный красавец Андрей Лотоцкий, служащий акцизного управления, за которого она вышла замуж через год после приезда к нам. Когда она в первые дни замужества приходила в классы, ученики пристально глядели на нее, и Эмилия, краснея, опускала глаза. Муж нередко встречал ее после уроков, и мы видели, как он хлопает жену пониже спины, что доставляло нам большое удовольствие.

Ольга Федоровна Смиринская, учительница французского, дочь военного врача, была стройная, худенькая, очень миловидная барышня с синими и всегда как будто удивленными глазами. По-французски она говорила, как настоящая парижанка, и я помню, что когда кто-нибудь донимал ее своим акцентом, она морщила хорошенький носик и произносила: «Ce choque l'oreille», т.е. «это шокирует ухо». Гимназисты ее любили, а я был в нее прямо влюблен и однажды преподнес ей тетрадь моих стихов с надписью: «Дорогой Ольге Федоровне от любящего ее ученика». Она приняла тетрадь и сказала: «Я буду это хранить на память о тебе». Я ушел осчастливленный.

В это время к нам приехали два новых учителя. Один из них стал вести приготовительный класс взамен уехавшего в Баку А.А.Карашевича. Звали его Алексей Васильевич Селенский. Русый деревенский парень из центральной части России, окавший при разговоре, напоминал нам героев песен Кольцова, почему гимназисты назвали его «Что ты спишь, мужичок?». Второй, учитель математики в младших классах Бернштейн, по-видимому, крещеный еврей, был франт, галантный кавалер, прекрасно говоривший по-французски. С первых же дней он стал усиленно ухаживать за Ольгой Федоровной, буквально не давая ей проходу. Об этом знали все ученики. И вот однажды нам в руки случайно попала записка, которую Бернштейн послал ей через нашего сторожа. Записка состояла из трех французских слов: «Aujourd'hui ou jamais», что означает «сегодня или никогда». Ольга Федоровна ровно через три недели вышла замуж... за «Что ты спишь, мужичок?», за Селенского! Сейчас я не вижу в этом ничего особенного, но тогда мне это показалось чудовищным. Чтобы такая тонкая, по-французски изящная натура, вся такая чистенькая, благоухающая,- и вдруг замужем за простоватым «мужичком»?.. Бернштейн вскоре уехал.

И, наконец, наш гимназический надзиратель Валериан Карлович Блюмберг. Каким чудом попал швед из далекой Скандинавии в наш медвежий угол? Это был настоящий викинг: волосы белокурые, почти белые, глаза большие, светлые, нос длинный, а рост такой, что ученики между собой никогда не называли его по имени-отчеству - только «Высокий» (он и держался к тому же очень прямо). Блюмберг носил студенческую форму, но где он учился - мы не знали. Валериан Карлович всегда находился в длинном коридоре гимназии, как бы подчеркивая этим, что охраняет лишь внешний порядок. Он был одинок и ни к кому из преподавателей не ходил. Не могу забыть его трогательной заботы. В 1907 году я перешел сразу из приготовительного во второй класс. Возвратясь с последнего экзамена домой, на столе нахожу большой пакет, завернутый в газету. Оказалось, Валериан Карлович приобрел полный комплект учебников для второго класса и послал мне в подарок. Сколько доброты таится в сердцах людей - и как раз тех, которые сами в ней нуждаются!

Мои дорогие учителя, мои воспитатели и друзья... Где-то в земле лежат потемневшие кости тех, кто ходил по земле. Исчезли ваши улыбки, заботы, страдания и надежды. Но я помню вас и вашу доброту. Скоро я присоединюсь к вам. И, может быть, когда-нибудь кто-то из моих учеников вспомнит обо мне и помянет добром.

В то время существовал такой порядок, что по окончании шести классов можно было поступить в зубоврачебное училище и после двух лет учебы стать дантистом. Это право давалось лишь тем, кто выходил из шестого класса казенной (государственной) гимназии. Ни шесть, ни все восемь классов частной (городской) гимназии никаких прав не давали. Поэтому после шестого класса экзамены у нас принимали не свои преподаватели, а назначенные попечителем учебного округа представители казенных гимназий. Эти представители назывались депутатами, а экзамены - депутатскими. Мне предстояло сдать депутатские экзамены по русскому, латинскому, немецкому и французскому языкам, по алгебре, геометрии, физике, истории и географии. К нам прислали депутатами трех преподавателей из Виленской гимназии. Наши ученики страшно боялись этих экзаменов, немного боялся и я. Однако я получил по всем предметам пятерки и перешел в седьмой класс с наградой первой степени.

И тут разразилась неожиданная катастрофа: нашу гимназию закрыли. «Подвела» так называемая процентная норма. Для казенных гимназий она существовала давно: еврейских детей полагалось принимать только десять процентов (в Петербурге, Москве и Киеве -пять). Для частных же и городских гимназий ограничений не было. Но как раз в это время реакционный министр просвещения Кассо издал циркуляр, по которому процентная норма распространилась и на них. Таким образом, в нашей гимназии полагалось оставить десять процентов евреев и набрать девяносто процентов неевреев. Но население Борисова, казалось, на девяносто восемь процентов состояло из евреев , а крестьяне из ближних сел и местечек в гимназию своих детей не отдавали. Раз нельзя было соблюсти норму, гимназию и закрыли.

Как же мне быть дальше? Мама считала, что я должен поступить в Минское зубоврачебное училище и стать дантистом. Отец с этим не соглашался. Не соглашались и соседи, обсуждавшие этот вопрос в синагоге в очередную субботу. «Как,- говорили они,- чтобы такой способный мальчик, чтобы Береле Залмана-столяра не учился дальше? Нет, он должен учиться!» Я сам, конечно, хотел того же. Я разослал письма в гимназии Минска, Вильно, Витебска, Риги, но отовсюду получил стереотипный ответ: «Еврейских мест нет».

И тут я вспомнил об Александре Александровиче Карашевиче, моем учителе в приготовительном классе, и написал ему в Баку. Через неделю пришла телеграмма: «Телеграфируй Баку директору гимназии императора Александра III Покровскому сдал депутатские экзамены шесть классов все пятерки прошу принять седьмой класс Карашевич». Когда я прочитал вслух эту телеграмму, мама побледнела: она поняла, что скоро расстанется со своим старшим сыном.

Телеграмма переходила в Слободке из рук в руки. Первым, конечно, ее читал Юзя Саевич. «Береле едет в Баку? Где это Баку? Говорят, очень далеко?» Я был счастлив, но сердце мое сжималось от мысли, что я должен проститься с матерью, отцом, братьями, сестрами, товарищами, с нашей милой Слободкой.

Началась подготовка к отъезду. Мама стирала мне белье, пекла булку на дорогу. Отец взял для меня письмо к бакинскому аптекарю Мирону Фердинанду, который лет двадцать тому назад уехал из Борисова.

Я прощался со всеми улицами, домами. Знакомые желали мне успехов, давали советы, как вести себя в поезде, как остерегаться воров и т.д. Побывал я на польском кладбище, постоял у могилы Нелли, на еврейском - простился с братом Додькой.

Наступил день отъезда. Можно было ехать до Москвы, оттуда прямым поездом в Баку. Но мама боялась, что я потеряюсь в Москве, поэтому решили, что я поеду через Минск.

Вся Слободка пришла прощаться. Юзя Саевич и Янка-калека утирали слезы, женщины и подавно. Я впервые в жизни расцеловался с мамой, братьями и сестрами. В нашей семье любили друг друга, но даже маленьких детей не целовали: это считалось какой-то сентиментальностью, которая годилась только для богачей. Но тут был особый случай.

На вокзал провожал меня только отец. Он сказал, что дает мне пятнадцать рублей, но вышлет их по почте, чтобы не украли в поезде. На дорогу же приготовил мне три рубля. Вдруг отец куда-то побежал, а через пять минут вернулся с путеводителем по железным дорогам Российской империи, где были названия всех станций с изображением рюмки против тех из них, на которых имеется буфет.

Я влез в вагон - конечно, в вагон третьего класса (общий), второй (плацкартный) был бы мне не по карману. Пристроил свой багаж: подушка, одеяло, пара белья, хлеб с сыром, два огурца, тетрадь с карандашом для записи дорожных впечатлений, а если придется, то и стихов.

Когда я уже сел в вагон, среди толпы на перроне мелькнуло лицо Хаи-Эстер, доброй Хаи-Эстер. Так проводил меня мой Борисов.

Пять дней пути - шесть пересадок: Минск, Бахмач, Ворожба, Харьков, Славянск, Ростов. На каждой станции в ожидании поезда я просиживал часами, иногда полдня. Потом, когда мне пришлось много раз ездить из Баку на каникулы и в Баку на занятия, меня хорошо запомнили станционные сторожа. «А, это ты, мальчик? Ну как, учишься? Как отметки?» Отправляя меня в Баку, они спрашивали: «Скучно без мамы, небось?» Провожая домой, напутствовали: «Езжай, мама, небось, соскучилась...»

В Баку я приехал в первые дни сентября 1912 года. Выйдя на привокзальную площадь со своим узлом в руках, я растерянно остановился. Все меня поражало: и белый вокзал в восточном стиле, и множество людей, говоривших на непонятных для меня языках, и изящные коляски с мягкими, покрытыми белым бархатом сиденьями и лошадьми, украшенными белыми попонами.

От трех рублей, что отец дал мне на дорогу, в кармане осталось двадцать пять копеек, которые я все время ощупывал свободной рукой, боясь их потерять. Надо было нанять извозчика. У проходившего человека я спросил, сколько стоит проезд в город. Узнав, что как раз двадцать пять копеек, я обрадовался и подошел к коляске. «Куда ехать, мальчик?» - спросил извозчик. В самом деле, куда? Решил ехать прямо в гимназию. Когда подъехали, я оставил свой узел в коляске, попросил извозчика обождать и отправился искать Александра Александровича Карашевича.

Была как раз перемена, и в коридоре туда и сюда с шумом бегали, смеясь и крича, ученики. Скоро я увидел Карашевича, которого я сразу узнал, хотя почти пять лет его не видел. Он дал мне свой домашний адрес и сказал, чтобы я ждал его там, а он тем временем доложит о моем приезде Покровскому.

Я отправился по указанному адресу. Когда извозчик остановил коляску, я дал ему свои двадцать пять копеек. И тут он поднял скандал. Оказалось, что в Баку были два разряда извозчиков: тем, у кого коляски были красивее и лошади убраны лучше, надо было платить тридцать копеек, остальным - двадцать пять. Я не знал об этом и сел к извозчику первого разряда. Теперь он требовал тридцать копеек, а у меня было только двадцать пять. Извозчик стал громко ругаться, я стоял растерянный около своего узла и не знал, что делать. Вокруг нас собралась толпа: лавочники бросили лавки, уличные сапожники и чистильщики сапог - клиентов, женщины и дети кричали что-то на разных языках. Сперва все обступили меня, спрашивали, кто я, откуда приехал, зачем приехал, есть ли у меня мама и папа. Я объяснил, в чем дело. Тогда началась руготня с извозчиком. В конце концов, кто-то из публики добавил ему недостающие пять копеек, он уехал, и все разошлись недовольные, что представление так скоро закончилось.

Карашевич жил на окраине города, на улице, которая называлась Шемахинской, так как вела в Шемаху. Позже я узнал, что бакинские тюрки имели обыкновение выстригать посредине головы узкую полосу, которая белела обнаженной кожей между волосами. Эту полосу тоже почему-то называли «Шемахинской дорогой».

Улица была широкая, вымощенная мелким булыжником. По обеим сторонам стояли одноэтажные каменные дома, причем на стенах, выходивших на улицу, окон не было. В лавках были навалены горы фруктов. Некоторые фрукты я видел впервые в жизни и только позже узнал их названия: персики, гранаты, айва. Широко раскрытыми глазами я смотрел на ослов и верблюдов, которых я до того видел лишь на картинках. На ослах сидели, волоча ноги по земле, тюрки в широких шароварах и белых чалмах. Верблюды, нагруженные мешками с фруктами, медленно шли, раскачиваясь и позванивая колокольчиками, привязанными к длинным шеям. Время от времени мне попадались мужчины с красными бородами. Потом я узнал, что окрашивать бороду красной краской имели право лишь те, кто побывал на поклонении мусульманским святыням в персидском городе Мешхеде. Около своих лавок прямо на земле, скрестивши ноги, сидели лавочники и играли в нарды. То тут, то там мелькали женщины, окутанные длинной чадрой, полностью закрывавшей их лица. Иногда какая-нибудь молоденькая тюрчанка на миг слегка раздвигала края чадры и ослепляла меня взглядом огромных, блестящих, полных лукавой улыбки черных глаз. Мне казалось, что я попал в Багдад и вижу наяву сказки из «Тысячи и одной ночи». Я забыл про то, что нахожусь за полторы тысячи верст от родного дома, и про то, что у меня в карманах ни копейки,- и стоял, зачарованный этой новой для меня жизнью, предвещавшей столько заманчивого и интересного. Я был весь во власти того таинственного Востока, о котором столько начитался дома, но никогда не думал о том, что мне придется когда-нибудь попасть в его атмосферу.

Карашевич приютил меня на первый день. За обедом Александр Александрович расспрашивал о Борисове, и я, обрадованный разговором о моем родном городе, подробно ему обо всем рассказывал.

Ночью мне снилось, что я все еще еду в поезде, верблюды со звенящими колокольчиками на шее заглядывали в окна вагона, а кондуктор с красной бородой требовал у меня билет, который я где-то потерял. Проснувшись, я не сразу сообразил, где нахожусь. Мне казалось, что я дома, и я озирался, ища младшего брата, который всегда спал вместе со мною. Вдруг мое внимание привлекли какие-то странные звуки. Кто-то далеко и высоко, будто на крыше, пел тягучую и однообразную песню. Потом я слыхал ее ежедневно. Это муэдзин, стоя на башне ближайшей мечети, призывал правоверных на утреннюю молитву. В эти призывные звуки время от времени, как грубый топор в стройный стебель березы, врезался громкий крик: «Старый вещь покупаем!». Это кричали старьевщики, которых в Баку было великое множество.

С утра я отправился к аптекарю Фердинанду, к которому у меня было письмо от его брата из Борисова. Заведение Фердинанда помещалось в нижнем этаже трехэтажного каменного дома на углу Торговой и Гимназической, а верхние два этажа занимала гимназия, в которой мне предстояло учиться. Сперва я пошел в аптеку. Я увидел главную комнату, рецептарную, кабинет владельца и находившуюся позади кладовую, где держали запасы медикаментов, лечебных вин и др. Фердинанд принял меня очень приветливо, тут же вручил мне пятнадцать рублей, которые отец переслал по почте, и пригласил к себе домой. Оказалось, что он живет на Гимназической улице в пяти домах от аптеки, на верхнем этаже двухэтажного дома. Как и во всех бакинских домах, вдоль этажа тянулась крытая веранда. Здесь семья проводила лето, прячась от жары, всю прелесть которой я узнал позже. Я познакомился с женой Фердинанда, двумя его дочерьми, племянниками Левой и Гитой (оба они работали учениками в аптеке, окончив четыре класса гимназии и готовясь в фармацевты).

Фердинанд предложил мне поселиться здесь же, в аптеке, прямо в кладовой, вместе со сторожем Федором, а кроме того, быть репетитором старшей дочери и получать плату обедами. Я, конечно, с радостью ухватился за это. Отправившись к Карашевичу, я забрал свой узел, взвалил его на амбала (так назывались тюрки-носильщики, переносившие по городу разные тяжести) и перебрался в кладовую аптеки. Федор, парень лет двадцати восьми, уроженец Ярославской губернии, оказался славным малым. До поступления в аптеку он был офеней (так назывались продавцы, которые с лотком на груди ходили по деревням и продавали мыло, гребешки, головные шпильки, иголки, нитки, ленты и т.д.). Он любил рассказывать, как нахваливал свой товар, заманивая деревенских баб и всучивая им всякую дрянь.

На третий день я пошел к директору гимназии Владимиру Дмитриевичу Покровскому. Покровский теперь был в чине статского советника. Принял он меня приветливо, хотя держался официально. С первой же фразы Покровский меня ошеломил, сказавши, что я могу быть зачислен в гимназию только в том случае, если представлю документ на право жительства в Баку. В царской России соблюдалась «черта оседлости». Евреи имели право проживать в пределах дозволенных губерний: Царство Польское, Западный и Юго-Западный края... В столицы и остальные части империи, в том числе на Кавказ, евреи допускались согласно документу на право жительства, а этот документ получали только купцы первой гильдии, ремесленники и студенты1. У меня его, конечно, не было.

Я рассказал о новом горе Фердинанду. На другой день он собрал в своем кабинете при аптеке местных евреев. Адвокаты, врачи, аптекари - совершенно чужие люди занялись моим делом только потому, что мы с ними были сыновьями одного народа. Но никто помочь мне не сумел.

Это была самая тяжелая пора моей жизни в Баку. Все старания Фердинанда и его друзей ни к чему не приводили. Я писал домой отчаянные письма. Покровский часто вызывал меня и торопил, говоря, что на единственное в гимназии еврейское место много претендентов и ему из-за меня угрожают неприятности. А по утрам я видел гимназистов, спешащих на занятия, и не мог, не мог пойти с ними!

Так прошло около месяца. Я изверился во всем и надумал покончить с собой: на дне Каспийского моря найдется место, там, решил я, имеют право жительства все евреи, а не только купцы первой гильдии или ремесленники. Вероятнее всего, я бы не привел этого решения в исполнение, но в тот день мне казалось, что я это сделаю.

День был яркий, солнечный. Я пошел на бульвар - огромную асфальтированную площадь на берегу. Там росли южные деревья, но не в земле, а в кадках (в то время на бакинской земле деревья расти не могли). В центре бульвара было кафе «Феномен» - белое одноэтажное здание с плоской крышей. На этой крыше, под полотняным навесом, защищавшим от палящих лучей солнца, весь день и вечер шла игра в шахматы. Слева виднелись корпуса нефтяной пристани «Кавказ и Меркурий», около которой постоянно толпились пароходы, груженные баками с нефтью и бензином, а далеко справа - верхушка знаменитой Девичьей башни. Небо над морем было чистое и такое же голубое, как и море, только более спокойное. Далеко-далеко, над Балаханами, где находились нефтяные вышки, оно днем и ночью оставалось черным от дыма и копоти. Море у берега блестело от нефти, которая лилась из кранов шнырявших во все стороны нефтеналивных судов. Вдали виднелась темная узкая полоса - остров Нарген, который в то время кишел змеями.

Я подошел к морю и остановился, чтобы в последний раз поглядеть на волны перед тем, как броситься в них. Вдруг кто-то ударил меня по плечу. Я обернулся. Черноволосый и чернобородый грузин лет сорока смотрел на меня. «Что ты здесь делаешь, мальчик?» - спросил он. «Хочу утопиться»,- ответил я просто. «Что? Топиться? Зачем?» Я еще раз взглянул на этого человека, чью фамилию - Чичуа -буду помнить до конца моих дней (увы, до него недалеко), и рассказал ему всю свою грустную историю. Выслушав, он воскликнул: «Ах, как жаль, что три дня назад меня уволили из полицмейстерства за пьянство! Но ничего, у меня там все столоначальники приятели, я тебе устрою правожительство. А теперь идем ко мне». Холостяк Чичуа жил на Сураханской вместе с сестрой-вдовой и двумя ее мальчиками. Войдя в дом, он закричал: «Сона, бери детей, иди сюда!» И представил: «Вот наш учитель, наш просветитель, он будет учить Михо и Додо, будет у нас жить, и ты будешь его кормить». Сона сейчас же усадила меня обедать с детьми.

Вечером того же дня Чичуа вернулся домой немного навеселе и, подмигнув мне, сказал: «Все готово, через два дня будет тебе правожительство, такое правожительство, что лучше не надо!» Он уже все устроил. На Балаханской улице один еврей держал электростанцию. В то время в больших городах такие частные электростанции освещали две-три улицы. Я должен был завтра с утра пойти туда, надеть фартук и стать рабочим. В полдень придет полицейский надзиратель, сделает дознание и составит акт, что я работаю на этой электростанции. В полицмейстерстве на основании акта оформят документ о праве проживания в Баку, поскольку ремесленникам проживание разрешено. Чичуа достал три рубля, протянул мне: «Дашь надзирателю. Он хоть и мой приятель, но такая у него уже привычка, что ему надо дать, иначе он работать не может».

Наутро я бегом пустился на электростанцию. Хозяина, человека пожилого, я нашел уже за работой. Его помощник, русский парень лет тридцати, надел на меня фартук, вымазал мне лицо сажей, дал ведро и послал в сарай за углем. Ровно в двенадцать часов дня явился надзиратель, здоровенный полицейский с огромными рыжими усами. Он стал допрашивать хозяина, рабочего и меня, сколько времени я работаю, в чем моя работа заключается, и все это записывал. Затем он спросил меня, сколько я получаю. Я ответил наобум: «Пять рублей в месяц». Как видно, это было уж слишком мало, потому что рабочий сразу добавил: «И хозяйские харчи». Мои три рубля надзиратель спокойно положил в карман и ушел.

На другой день Чичуа принес написанную на официальном бланке и подписанную полицмейстером справку, что такому-то как рабочему электростанции разрешается проживание в городе Баку. Не помня себя от счастья, я схватил документ и побежал к Покровскому. Покровский прочитал и покачал головой: «Нет, это не годится, с такой справкой я Вас не могу зачислить».- «Но почему?»-«Видите ли, тут написано "рабочий", а рабочего мы не можем принять в гимназию. Нужна какая-нибудь интеллигентная профессия. Ну, пусть хоть "рабочий-электромонтер"...»

Услыхав о моей неудаче, Чичуа крепко выругался по-русски и по-грузински, но сказал: «Ничего, пойди завтра в полицмейстерство и вызови столоначальника Нанишвили, он тебе исправит документ, я договорюсь». Нанишвили, такой же черный, как Чичуа, только без бороды, спросил: «Что тэбэ нада?» Я начал ему подробно объяснять мои дела. Но он перебил: «Скажи, что тэбэ нада дописать?» Тем же почерком и теми же чернилами после слова «рабочий» было приписано «электромонтер».

Покровский пробежал документ глазами. «Ну, вот теперь хорошо. Теперь Вы зачислены в гимназию. Завтра утром классный наставник Вам укажет место, где сесть».

Итак, я гимназист седьмого класса Бакинской первой императора Александра III гимназии! Прежде всего я побежал на телеграф и дал телеграмму домой в Борисов: «Правожительство получил, принят в гимназию». (Я узнал потом, что мою телеграмму отец понес в синагогу, где она переходила из рук в руки. А затем об этом говорили вся Слободка и весь город: «Береле Залмана-столяра получил правожительство и поступил в гимназию. Вы слышали? Есть телеграмма!») Затем забежал в магазин, купил герб с надписью «Б. I Г. А. III» и прикрепил его к моей старой гимназической фуражке. После этого ворвался в аптеку Фердинанда и объявил, что завтра иду в гимназию. Все меня поздравляли, даже сторож Федор, который понятия не имел, что такое правожительство и почему человек не может жить там, где хочет.

Два месяца я оставался у Чичуа, но потом они выехали из Баку. Я переселился к сестре Фердинанда, платил ей за комнату, завтраки и ужины пятнадцать рублей в месяц, а обедал у Фердинанда.

Началась моя самостоятельная жизнь. По рекомендации Ка-рашевича я стал получать предложения заниматься с гимназистами младших классов. Кроме того, я поместил объявление в газете: «Даю уроки. Специальность русский язык, математика, латынь». Скоро у меня набрал четыре-шесть часов уроков в день. Репетиторством я зарабатывал шестьдесят-восемьдесят рублей в месяц и мог уже высылать отцу сперва пятнадцать-двадцать, а потом и сорок-пятьдесят. В восьмом классе мне платили до сорока рублей в месяц за ежедневные два часа уроков. Репутация хорошего репетитора позволила мне по окончании гимназии еще два года зарабатывать уроками, чтобы накопить необходимые деньги для учебы в университете.

Почти все вечера я пропадал в театре. Лева, племянник Фердинанда, годом старше меня, был страстным любителем оперетты и мечтал стать опереточным артистом, а пока по вечерам выходил на сцену в качестве бесплатного статиста и всегда имел контрамарки. Он и меня уговорил присоединиться к нему, и я два-три раза в неделю выступал в оперетте в безмолвных ролях лакеев, солдат, людей из толпы. Но вспоминаю я не сцену, а один закулисный эпизод. Как-то раз в антракте «Графа Люксембурга» я увидел артистку, отдыхавшую после выступления на каком-то высоком ящике, - молодую девушку-балерину, с которой я не был знаком (со статистами артисты не общались). Склонив голову на грудь, она часто дышала. Лицо ее было покрыто мелкими каплями пота. Мне стало ее почему-то очень жалко. Я подошел к ней: «Что, милая, устала?» Она подняла голову, и, посмотрев на меня большими влажными глазами, прошептала: «Ох, ужасно». Мне хотелось сказать ей что-нибудь ласковое, но я не осмелился. Отойдя в угол, я долго смотрел на нее, и что-то теплое, хорошее росло в моем сердце. О, эти теплые порывы человеческой души! Как блестки золота в грубой руде, они сияют, озаряя своим мягким светом нашу жизнь, полную горя, бед и обид.

Помню историю, связанную и с репетиторством, и с моей любовью к театру. В Баку в то время было пять министерских гимназий (три мужских и две женских), частная женская гимназия Вальд, мужская прогимназия (четырехклассная), реальное, коммерческое и техническое училища. Во всех этих учебных заведениях на выпускных экзаменах писались сочинения по русскому языку. Темы сочинений присылали из Тифлиса, из канцелярии попечителя учебного округа, в запечатанных сургучными печатями пакетах на имя директора, который вскрывал их перед самым экзаменом. Но ученики, особенно тюрки, какими-то путями узнавали эти темы вечером накануне экзамена. Я же вечерами обычно бывал в театре. И вот к театру подъезжала машина с отцом или братом ученика, который завтра должен был писать сочинение, меня отвозили домой к ученику, запирали в комнате за столом, уставленным всякими сластями, виноградом, апельсинами,- и я в течение всей ночи писал подробную шпаргалку. Утром я получал тридцать-сорок рублей плюс стоимость билета на спектакль, с которого меня забрали.

Был у меня еще один своеобразный заработок. В аптеку Фердинанда любил заходить миллионер-нефтяник Мир-Асланов. Он не умел читать по-русски и заключил со мною договор: я ему читал русскую газету, а за это он катал меня на автомобиле, одном из первых в Баку.

В нашем классе было двадцать восемь учеников: армяне, тюрки, евреи, русские, грузины. Я до сих пор помню ряд моих товарищей по классу: итальянец Друди, Колька Меликов, веселый армянский мальчишка, немало хлопот доставлявший учителям своими шалостями, Георгобиани - добродушный болезненный грузин, Соломон Беленький, ныне профессор в Ленинграде, Барутчев, впоследствии доцент-гинеколог Винницкого мединститута, Павлов - симпатичный русский юноша в очках... Но особенно дружен я был с четырьмя учениками: Изей Мачеретом, Сашей Меркелем, Яшей Промышлянским и Юсуфом Ахундовым. Где теперь эти мои наиболее близкие товарищи - я не знаю. Фамилию Мачерета я видел впоследствии в титрах фильма «Истребители». Это меня не удивило, так как он и в гимназии был тонким знатоком и большим любителем искусства.

Теперь я скажу несколько слов о наших учителях.

Инспектором гимназии был некий Джишкариани, высокий, плотный грузин, преподававший математику в младших классах. Он написал учебник тригонометрии, отпечатал его в типографии за свой счет и заставлял нас покупать его у него же. Кроме нашей гимназии нигде этот учебник не применялся.

Русский язык в старших классах преподавал Иван Иванович Абрамович. Лет сорока или чуть больше, небольшого роста, худой, с очень маленьким подбородком, которого почти не было видно, с длинным остроконечным носом и светлыми волосами, выдававшимися закругленным вихорком поверх лба. Хотя учителям полагалось носить вицмундиры, Абрамович ходил в штатском. Это был едкий человек, ему нравилось подшучивать над другими. Как-то раз он читал нам вслух стихотворение Пушкина: «Брожу ли я вдоль улиц шумных, вхожу ль во многолюдный храм, сижу ль меж юношей безумных...» Последнюю строку Иван Иванович произнес с особым ударением и при этом многозначительно посмотрел на нас. Мы поняли, кого он подразумевал под «юношами безумными». Гимназисты, в свою очередь, забавлялись тем, что рисовали одним росчерком, не отнимая пера от бумаги, его профиль без подбородка, с острым длинным носом и вихром надо лбом. Иногда такой рисунок появлялся к его приходу на классной доске. Иван Иванович был превосходный учитель и прививал нам любовь к литературе и философии.

Иностранные языки преподавали нам две сестры: Марья Ивановна - немецкий и Нина Ивановна - французский. Эти худенькие девушки казались детьми по сравнению с некоторыми нашими великовозрастными учениками, которых они заметно побаивались. Мы им часто подкладывали на стол записки с объяснением в любви, от чего они краснели и стыдливо опускали глаза.

Учителем латинского языка был у нас Павел Саввич Тарасов, брюзгливый и очень подозрительный. Ему всегда казалось, что гимназисты над ним смеются. Как-то раз он вызвал ученика к столу и задал ему какой-то вопрос. Тот не приготовил урока и молчал, точно в рот воды набрал. Тогда я, желая подразнить ученика, тихонько процитировал из Пушкина: «Молчит его святая лира...». Павел Саввич решил почему-то, что это я смеюсь над ним, и долго ворчал на меня.

Самой колоритной фигурой среди педагогов был наш классный наставник Альберт Иванович Лур, веселый эстонец лет тридцати пяти, коренастый крепыш. Он одевался в штатское и носил в кармане жилета золотые часы с цепочкой. Как-то раз он пригрозил нам, что донесет директору о какой-то нашей шалости, не помню уж какой. Тогда наши «старики» (великовозрастные ребята) поймали его в коридоре и отняли золотые часы, сказав, что возвратят их только в том случае, если он даст честное слово, что не донесет директору. Он сначала угрожал, что их исключат из гимназии, но когда прошло три дня и он убедился, что «похитители» твердо стоят на своем, он рассудил, что все-таки расставаться с золотыми часами нет смысла,- и уступил. Но вообще у нас были добрые отношения.

Лур впоследствии попал в сочиненную нашим учеником Меликяном на мотив из популярной в то время оперетты «Пупсик» лихую песню, которую мы распевали хором перед окончанием гимназии, перед выпускными экзаменами. В этой песне отразились многие черточки нашей гимназической жизни. Например, там встречается слово «вой» - одно из любимых выражений Лура. Часто, когда мы на переменах шумели, Альберт Иванович вбегал в класс с криком: «Ну, чего вы воете?» Нам это так понравилось, что потом при его приближении дежурный предупреждал: «Ребята, Альберт идет, войте!» - и мы поднимали невероятный вой. «Трансваль» - это название веселого заведения на окраине Баку, куда мы нередко ездили, переодевшись в штатское платье. «Циркуляр», который также упоминается в песне, относился к выпускному экзамену по латыни. На этом экзамене обычно задавали перевести с латыни на русский главу из «Записок о галльской войне» Юлия Цезаря. За две недели до нашего экзамена вдруг получился циркуляр министра народного просвещения Кассо о том, чтобы делать перевод не с латинского на русский, а с русского на латинский. Я отнесся к этому спокойно, а все остальные очень расстроились, приуныл и наш Альберт Иванович: он боялся, как бы его класс не осрамился. В песне говорится и об этом.

Мы скоро все кончаем,
И все нам нипочем,
Альберта мы не знаем,
В «Трансваль» его везем.
Пусть медалисты зубрят,
А мы пойдем все пить:
Они себя погубят,
Мы ж будем долго жить.

Дней пять лишь нам осталось
В гимназию ходить,
О чем же нам, казалось,
Приходится тужить?
Но вот Кассо проклятый
Прислал нам циркуляр
Кажись, по счету пятый,
И не дрожал лишь Шкляр.

Все страшно приуныли,
Альберт ходил как тень,
Давно уж так не выли,
Как в тот несчастный день.
Но полно волноваться
И нечего тужить:
Успеем заниматься,
Теперь пойдем же пить.

После каждого куплета следовал припев:

Класс мой, о милый класс восьмой,
Справишься ты всегда с бедой,
Класс мой, о милый класс мой,
Ты только вой, и все долой!

Через много лет я узнал, что эту песню при каждой встрече распевали выпускники нашей гимназии.

Мне хочется отметить, что у нас в гимназии, несмотря на ее многонациональный состав (а может быть, именно поэтому), я никогда не замечал признака какой-либо национальной вражды, неприязни и антисемитизма. Ученики-евреи пользовались самым добрым отношением директора, инспектора и учителей. Из семерых евреев нашего класса четверо окончили с медалями: обе золотые получили я и Соломон Беленький, две серебряные из трех - Яша Промышлянский и Саша Меркель.

В 1913 году в Киеве происходило дело Бейлиса. Присяжные заседатели, в большинстве своем крестьяне, его оправдали. Я напечатал в газете «Каспий» (левого направления) небольшую статью «Мужик вывез», в которой писал, что крестьяне не дали России опозориться на весь мир этим средневековым процессом. Так как гимназист не имел права сотрудничать в газете, я подписался только инициалами «Б.Ш.». Однако директору В.Д.Покровскому стало известно, что я - автор статьи. Он вызвал меня к себе и сказал, что официально мне ничего не грозит, поскольку моей фамилии под статьей нет, но чтобы я больше такими делами не занимался.

В нашем седьмом классе учился Миша Гоциридзе, а на класс ниже - его брат Митя. Они были сыновьями заведующего частной психиатрической лечебницей, находившейся на окраине Баку. Я дружил с Мишей, а с Митей занимался в качестве репетитора, так что часто бывал у них дома. Во дворе Гоциридзе мы, гимназисты, устраивали французскую борьбу. В то время в Баку был постоянный цирк, в котором часто происходила французская борьба с участием известных борцов, в том числе знаменитого Поддубного. Среди борцов обычно один выступал в черной маске, фамилия его оставалась неизвестной, на афишах так и значилось: «Черная маска». Лишь когда он оказывался побежденным, то снимал маску, и тогда все узнавали, кто он такой. Мы не пропускали ни одного представления в цирке с французской борьбой, а затем и сами стали устраивать французскую борьбу, в которой принимали участие гимназисты всех трех министерских гимназий. Я, считавшийся не особенно физически сильным, в качестве борца не выступал, но был судьей: следил за соблюдением всех правил борьбы, не допуская запрещенных приемов, и давал свисток, когда кто-нибудь оказывался на лопатках. Участвовал в наших схватках и борец в черной маске. Мы долго не знали, кто он такой, пока однажды он не оказался побежденным. Помню, я дал свисток, он решил почему-то, что я неправильно судил, и, поднявшись с ковра, погрозил мне кулаком, но все-таки маску снял. Оказалось, что это Эмих из 2-й гимназии. В 1914 году, когда началась первая мировая война, он пошел добровольцем на фронт и был убит.

В 1913 году, когда я переходил в восьмой класс, мать Гоциридзе пригласила меня на лето в деревню Тифлисской губернии, чтобы продолжить занятия с Митей. Я согласился побыть у них месяц, чтобы успеть еще к родителям в Борисов. Поездом через Эривань и Тифлис мы приехали в Гори, где провели целый день и я смог осмотреть город. Кто знает, может быть, я проходил мимо домика сапожника Джугашвили, отца И. В. Сталина? В Гори мы перекусили в грузинском духане, где останавливались все проезжавшие извозчики. В духане за пять копеек отпускали «порцию»: фунт хлеба, огурец и стакан красного вина. Потом мы двинулись дальше, в деревню, которая находилась в восемнадцати верстах от Гори и называлась Межврисхеви, что по-грузински значит «по ту сторону реки».

Мать моих однокашников Гоциридзе происходила из рода князей Эристовых. В Межврисхеви, в уединенной усадьбе, жила одна из последних представительниц этого старинного рода, княгиня Эристова, старуха лет восьмидесяти пяти. К ней-то мы и приехали.

Меня поселили в отдельной комнате, в старинной крепостной башне. Из единственного окна этой комнаты я мог обозревать всю окрестность - зеленые холмы, переходившие вдали в покрытый снегом Кавказский хребет и перерезанные недалеко от башни голубой лентой реки Куры.

Сама княгиня жила в полном уединении. Только по пятницам вечером она устраивала прием. Вся семья, и я в том числе, являлась к ней на час-полтора. Она сидела в высоком кресле на подушках, а мы располагались вокруг нее на низких стульях. Она милостиво вела беседу со старшими, а нам, молодым, она собственноручно раздавала фрукты, мармелад и другие сладости. Я всегда был рад, когда прием заканчивался, и мы выходили из этой комнаты, в которой как бы чувствовался затхлый запах веков, на свежий воздух.

Нас обслуживал управляющий княгини, добродушный, седой старик-грузин. Мы с ним скоро подружились и заключили своеобразный договор: я его учил читать и писать по-русски, а он меня - по-грузински. Я тогда выучился читать и писать на этом языке и даже немного разговаривал. В деревне ни один человек не умел разговаривать по-русски, так что мне поневоле пришлось выучить несколько грузинских фраз. Теперь я все позабыл и лишь два-три слова остались в моей памяти.

На обед к нам часто являлись гости: пристав, священник, сельский писарь - все, конечно, грузины. Обед происходил на открытом воздухе. Тут же в выложенной кирпичом яме, в которой лежала железная плита с углями под ней, пекли свежий грузинский хлеб в виде длинных тонких лепешек - лаваш. На стол ставили огромное блюдо с половиной жареного барана, и каждый отрезывал себе ломти и съедал сколько хотел. Огромный кувшин был наполнен красным вином, которое все от мала до велика пили вместо воды. Как-то к нам пришел в гости пристав. Обед еще не был готов. Я сорвал с дерева большую сочную грушу и угостил его ею. По обычаю грузинской вежливости он разрезал грушу пополам и одну половину дал мне.

Я купался в Куре, вместе с Мишей и Митей часто катался на велосипедах до Гори и обратно. Остальное время я отдавал занятиям. Кроме Мити, у меня в деревне оказались еще две ученицы - отдаленные родственницы старой княгини. Младшая, Лена, высокого для своих тринадцати лет роста, рыжая, вся в веснушках, была невероятная шалунья. Я еще не видал такого сорванца. Она лазала на деревья, на крышу, бросалась яблоками, по десять раз в день переплывала реку, вечно хохотала и дразнила всех, в том числе и меня. Полной противоположностью ей была старшая, Нина, тоже высокого роста худая девушка лет пятнадцати-шестнадцати,- сдержанная и чопорная, смотревшая на всех несколько небрежным взглядом, даже слегка высокомерно. Она была горделиво-молчалива и на вопросы отвечала одним-двумя словами. Глядя на нее, я думал, что это, пожалуй, готовится еще одно издание старой княгини Эристовой.

В восьмом классе я с каждым днем становился все самостоятельнее. Этому особенно способствовала моя материальная независимость: я хорошо зарабатывал уроками и не нуждался. Я уже больше не обедал у Фердинандов, хотя продолжал заниматься с их дочерью и часто заходил к ним. Я познакомился там с разными людьми, в том числе с двумя врачами: братом жены Фердинанда Федором Соломоновичем Шейном, очень симпатичным человеком лет тридцати пяти, с которым мы говорили о литературе, искусстве, театре, и его пожилым коллегой Вайнштейном, любившим меня за то, что со мной он мог разговаривать по-еврейски.

В то время я очень много читал и не только художественную, но и философскую литературу, публицистику, критические статьи, в своем классе и вообще в гимназии считался знатоком литературы.

Товарищи и учителя прочили меня на филологический факультет университета, но я знал, что этот путь мне как еврею закрыт .

В это же время я пристрастился к музыке, и любовь к ней осталась у меня до настоящего времени. Я не пропускал ни одной оперы, ни одной оперетты, ни одного концерта. Когда при мне на рояле играли отрывок из незнакомого музыкального произведения, я называл автора, угадывая его по характеру мелодии, по конструкции музыки. Или еще: начинали играть незнакомую музыкальную фразу, затем прерывали, а я ее заканчивал, причем очень часто именно так, как это было у самого композитора. Если я забывал какую-либо музыкальную вещь, которую раньше знал, то по двум-трем начальным нотам сразу вспоминал ее всю до конца.

Иногда у меня возникает мысль: для чего я все это пишу? Представит ли все это для кого-нибудь интерес? Ведь я пишу чисто в личном плане, только о себе. Что ж? Я в первую очередь пишу, действительно, для себя. Жизнь подходит к концу, скоро придется навеки уйти «под вечны своды» - и, когда подумаешь об этом, а думаешь об этом все чаще и чаще, хочется бросить взгляд на свой «подвиг бесполезный», как Тютчев называет человеческую жизнь. Но в то же время есть что-то интересное в этом и для других. В беспрерывном беге и непрекращающейся суете нашей жизни некогда остановиться, чтобы оглянуться на пройденный путь. А между тем всякое переживание осмысливается лишь тогда, когда оно уже прошло. Человек редко скажет: «Как я счастлив, как хорошо!», а всегда почти говорит: «Как я был счастлив, как было хорошо!»

У Фердинанда в аптеке работала ученицей дочь его брата Ицхока из Борисова Гита, прелестная семнадцатилетняя девушка. От нее веяло тихим, как бы убаюкивающим весельем. Когда она проходила мимо, становилось как-то светлее вокруг. Несмотря на ее цветущую красоту, она была всегда одинока, порой грустна. Мы с нею быстро подружились и скоро полюбили друг друга. Фердинанды узнали об этой любви и отнеслись к ней благоприятно. Узнали обо всем и наши родители в Борисове, они тоже радовались за нас. Было решено, что, когда я окончу гимназию, Гита станет моей невестой.

Я писал ей стихи и заносил их в особую тетрадь, на обложке которой стояло: «Гите посвященная книга». Однажды мой одноклассник Георгобиани увидел эту надпись и спросил: «Что это значит - "Гита"?» Я сказал ему, что это еврейское божество,- и он поверил. Для меня она действительно была божеством.

Летом 1913 года я приехал домой в Борисов, но Гиты не застал: она лежала в Минске, больная менингитом. Через две недели Гита умерла. За пять дней до смерти она ослепла, за два дня - потеряла сознание...

Только теперь я понял всю нелепость и бессмысленность Природы, которая могла сотворить такое чудесное, такое совершенное создание и тут же его растоптать.

В конце мая 1914 года начались выпускные экзамены: по русскому языку - устный и письменный (сочинение), по латинскому языку - устный и письменный (перевод с русского на латинский), по немецкому и французскому языкам, по тригонометрии, физике, истории и географии. Я сдал все на пятерки.

Запомнился мне письменный экзамен по русскому языку. Он проходил в актовом зале. Каждый гимназист сидел на отдельной скамейке на расстоянии не менее трех аршин друг от друга. Директор, вскрыв пакет, полученный из Тифлиса, огласил тему сочинения: «Значение веры и любви в жизни человека». Затем он ушел, оставив гимназических надзирателей для наблюдения за нами. Для сочинения было дано четыре часа. Когда работа подходила к концу, директор вернулся в зал и стал обходить ряды выпускников. Мы увидели, что он остановился около нашего одноклассника Эфендиева, маленького, робкого тюрка, который в классе был постоянной мишенью для насмешек, шуток, а порой и издевательств,- и вдруг схватился за голову. Оказалось, Эфендиев не расслышал название темы и вместо «Значения веры и любви в жизни человека» писал «Значение первой любви в жизни человека»! Пришлось его оставить одного в зале еще на четыре часа, чтобы под надзором ни в чем не повинного надзирателя он написал сочинение сначала.

В день выдачи аттестатов зрелости прибыли из Тифлиса попечитель учебного округа действительный статский советник Рудольф и архиерей преосвященный Николай.

Сначала выпускники вместе с учителями пошли в гимназическую церковь, где был отслужен торжественный молебен. Затем все перешли в актовый зал. Там собрались и родители. Только ко мне никто не пришел. За длинным столом, покрытым синим сукном, сидели директор, попечитель учебного округа, архиерей, градоначальник и инспектор. Обыкновенные аттестаты зрелости вручал директор, аттестаты с серебряными медалями - попечитель Рудольф, аттестаты с золотыми медалями - архиерей. Архиерею полагалось поцеловать руку, но ни я, ни Беленький руки не поцеловали. Директор произнес напутственную речь, и все разошлись.

Вечером выпускники устроили банкет, на который пригласили и нашего классного наставника Альберта Ивановича Лура. Сначала спели песню собственного сочинения, в которой говорилось о нашем классе. Затем - уже известный нам студенческий гимн: «Gaudeamus igitur...».

А наутро меня вызвал к себе директор Покровский. Владимир Дмитриевич поздравил меня с окончанием гимназии, пожал руку и вручил мне семьдесят пять рублей на приобретение штатской одежды. Я переоделся в новый костюм, попрощался со всеми и уехал в Борисов.

Проф. Борис Шкляр



* * *



Как уже было сказано, дом, где родился Борис Соломонович Шкляр, был уничтожен в годы минувшей войны. Однако сохранилась старая почтовая открытка 1907 года, где изображена Слободка того периода, который описан в "Лоскутках моей жизни". Стрелкой показан дом, принадлележавший отцу профессора.

2008 © Александр Розенблюм


© При копировании ссылка на автора обязательна